Каждый день он входит с надеждой — вот сегодня Петр Петрович объявит ему радость: он причислен к министерству, ведь нужен только первый шаг в каждом деле, а потом обыкновенно все спокойно идет своим чередом. Но Петр Петрович упорно молчит. С ним тоже что-то происходит: Алпатов все бледнеет. Петр Петрович желтеет и очень часто теперь, не работая, лежит на диване. В последний раз он долго не отворяет. Алпатов стучит в стену еще и еще. А когда наконец отворяется дверь, Алпатову приходится своего редактора под руку вести до дивана.
«А что, если придет такой день, — думал Алпатов, — и к Петру Петровичу вовсе не пустят, и нельзя будет спросить о своем?»
Он решается сегодня и спрашивает. И Петр Петрович говорит:
— Все сделано, но почему-то не отвечает департамент полиции. Я вижу, вы очень волнуетесь, почему вам не терпится?
Смущенный Алпатов:
— Так, весна задержалась: на меня это всегда сильно действует.
— Проехались бы пока, — советует спокойно Петр Петрович, — вот я поеду в Карлсбад, и вам бы можно омандировку устроить за покупкой гидроторфных машин, да, едемте вместе. Алпатов смекнул: «Вот бы воспользоваться и заехать в Париж».
— Но как же поехать, — сказал он, — для этого, верно, надо быть тоже причисленным?
— Это можно по вольному найму. И я вам о поездке так, между прочим, сказал, а по вольному найму на всякую работу легко можно устроиться.
Алпатов встрепенулся:
— Так почему же вы раньше-то не сказали!
— С вами происходит что-то мне непонятное, молодой человек, вы пришли ко мне в первый раз и объявили желание работать. Я хотел вас устраивать. Потом вы заявляете, вам здесь необходимо некоторое положение. Я начал хлопотать о положении, и теперь вы опять хотите работать.
— А разве по вольному найму это не положение?
— Какое это положение, если при первом недоразумении вас могут уволить! Это волчье положение и — вернее сказать — не по вольному найму, а по волчьему найму.
После того Петр Петрович закрыл глаза. В этот раз Алпатов напрасно ставил и считал точки на рукописи: длинные периоды статьи сфагнум не сокращались, и один раз он даже приставку к глагольной форме отнес, как в немецком, на конец предложения. И все-таки досидел до конца, когда стали на окне голубеть занавески.
Неизменная пушистая пороша лежала на мостовой. Занималась заря, бледнела луна. И начался в этот заутренний час опять этот пьяный извилистый след с Литейного по Невскому к огромной витрине с цветами.
Вот почему виляет след на пороше: в холодном утреннем воздухе является ему третий образ невесты — не его маленькая желанная Инна, готовая идти за ним, не считаясь ни с каким положением, не Инна Петровна, подобная страшной графине, а утренняя, умытая и деловая. Собираясь в университет, может быть, даже к зачету, она читает на ходу из бедной России признание в любви от маленького, не имеющего положения торфмейстера, его рассуждение о творческой силе любви. Как будто жизнь, ежедневная масса деловых людей тоже питается любовью! «Батюшки мои! — восклицает она. — Он обещается найти живую воду и воскресить мой разбитый сосуд». Может быть, зачет она прекрасно сдала и по доброте своей хочет ответить сегодня маленькому торфмейстеру, но получается новое письмо в десять почтовых листов, а к завтраму предстоит сдавать новый зачет, и утром ей подают пакет в десять листов.
Вот отчего Алпатов пьянеет в утреннем воздухе и так неверной походкой идет к окну с цветами. Но и цветы не дают ему отдыха: это праздничные цветы для подарков людей с большим положением. Большая, бледная, почти бесцветная луна тоже рассказывает о своем обыкновенном положении: совершенно холодной, не имеющей на себе ни малейших признаков жизни, вечно вертеться вокруг себя и ходить без малейших признаков личного праздника вокруг земли. Луна утренняя, бледная при солнечном свете, с полной откровенностью говорит: «Я знаю только необходимость вертеться, остальное все придумали маленькие горячие люди».
И после того Алпатов сам себе говорит: «Я маленький торфмейстер, и больше нет во мне ничего».
Вот почему возле цветочного магазина так много притоптано; с этого места, сделав ужасное открытие посредством луны в себе самом, он долго не может сойти. Ему представляется, он дошел в себе до последнего, и больше идти некуда. Но это еще не правда. Он, шатаясь, проходит несколько шагов к ювелирному магазину и впивается глазами в маленькую керченскую вазу с гением.
ВАЗА С ГЕНИЕМ
Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать «Отче наш» и «Богородицу». Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм «Богородицы»: «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?» И это теперь, после многих лет жизни, оказалось молитвой: ни «Отче», ни «Богородица» мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же «Я, матерь божия, ныне с молитвою».
Может быть, и Алпатов, глядя на античную вазочку вместо иконы, тоже шептал какое-нибудь стихотворение вроде молитвы и так мало-помалу создавал из ужасной астрономической луны привычное нам, родное, хорошее, небольшое светило?
А еще однажды, переживая большую беду, лежа в кровати, я как-то нечаянно через окно с подушки увидел на рыжем от электричества небе маленькую бледную петербургскую звезду. В полном соответствии с этой звездой в моем внутреннем хаосе явилась светлая точка совершенного спокойствия, как будто на земле ко мне подошел мой собственный меридиан и я на него прочно стал. Время от времени светлая точка в моем хаосе и свой меридиан стали появляться, и долго был я так наивен, что в такую драгоценную минуту бросался убирать свою комнату и наслаждался чудесным порядком, когда все вещи становились на свои собственные места. Много я таких минут упустил, пока не догадался пользоваться ими и, когда под ноги попадает свой меридиан, а наверху загорается светлая точка, заниматься не расстановкой вещей в комнате, а своих собственных мыслей. Я начал эти мысли посылать своему другу, и когда мой друг стал меня понимать, то все мучения кончились: я узнал, что для творчества не надо родиться непременно великим человеком и что создаваемая нами в творчестве форма — все равно книга, сад или машина — есть форма совершенного и длительного общения людей.
После того как Алпатов сосредоточился на волшебном предмете, и прочитал свою «Ветку Палестины», и увидел свою светлую точку, у него сейчас же сложилась в голове ясная форма письма, которое должно бы непременно вернуть ему утраченную невесту. Он только боится, как бы не забыть ему все по пути в номера Пименова или чтобы не встретился бы какой-нибудь человек и не расстроил бы его порядок. Вот почему следы его теперь располагаются по такой правильной линии. Но так он каждый день приносил в свою комнату порядок в мыслях и уверенность в сердце, что в этот раз непременно он выразит наконец себя в новом письме, и от этого все переменится и начнется новая, бодрая, уверенная жизнь.
...Но, мой друг, в любви к женщине, вероятно, бессильна молитва.
Неизбежно каждый раз, когда письмо бывает отправлено Инне, похожей на античную вазу с гением, является Инна Петровна и обнажает все эгоистические претензии маленького торфмейстера. А потом, после ночной работы, утром непременно показывается самая ужасная третья — деловая, как астрономическая луна, и тут бы конец всему, но в последний конец опять непонятная сила дает оружие в новой борьбе.
Вот теперь ранним утром он спешит снова к себе и очень боится швейцара: разбуженный швейцар обыкновенно ворчит, и не это ли в конце концов отнимает у него силу написать настоящее письмо? Сегодня он приготовился сунуть в руку швейцару целый рубль. Но когда он с Невского свертывает на Пушкинскую, швейцар, оказывается, в этот ранний час стоит на улице около входа в гостиницу, с ним рядом стоит какой-то мизерный человечек с большим кульком и, запуская туда время от времени руку, достает кедровые орешки и щелкает.