— Делами я и пойду заниматься, с боя зайду к Дунечке в школу, потом прямо в город к нотариусу. Мне непременно надо с Павлом: я никогда не видал кулачного боя.

— Рвет тебя на части, какой-то непоседа вышел, только бы странствовать, — боюсь, из тебя выйдет что-нибудь вроде Михаила Николаевича.

— Разве это нехорошо?

— Что же тут хорошего! Землю роздал мужикам, а сам пошел, так вот я бы взяла и роздала, а вас бы бросила.

Михаил поспешил поскорее выйти, чтобы мать не заворчала сильней и не начался бы неприятный допрос, кем ему делаться, в какое поступать учебное заведение. Павла он догнал уже за деревней.

В полях было марево, струйками подымался из черной разогретой земли светлый пар, и за ним дрожали, двоились и оставались висящими в воздухе кроны старых лозинок на большаке. Великан Павел услыхал догонявшего его Михаила, оглянулся, остановился и осклабился: хорошо он умел улыбаться, потому что был очень силен и зла ни на что на свете не имел. А почему же все-таки еще с самого раннего детства, помнит Миша Алпатов, сердце всегда сжималось при мысли о Павле, что такой великан живет и не хочет видеть ничего вокруг себя, как его обижают... Кто обижает? Никто Павла обидеть не может, а все-таки, всегда казалось, Павла обижают, и от этого сердце сжимается.

— Помнишь, Павел, я был тогда маленький, и меня звали Курымушкой, у нас жил тогда страшный такой человек, Иван, помнишь?

— Иван Захаров?

— Он самый. Помнишь, царя убили. Ты пришел тогда с Иваном к нам в дом ночевать. Няня говорит: «Теперь зачисто всех господ перережут». Иван отвечает: «Всех под орех». Помнишь, Павел?

Великан улыбается.

— Помнишь, он говорил: «Бог выгнал человека из рая и велел обрабатывать землю в поте лица. Адам стал пахать и заслуживать». Потом я забыл, как он сказывал, мне кажется, вроде того, что в раю опять согрешил человек, и бог опять выгнал его пахать землю, но только забыл, когда выгонял второго Адама, что земля уже занята первым Адамом и выполнить заповедь невозможно. У первого Адама спасение от себя самого зависело, а второму без земли хоть разорвись, не спасешься, ошибка была тут у самого Создателя: выгнать сумел, а земли не прибавил. Помнишь, так, кажется?

— Помню, — сказал Павел, — после того собирались мужики землю столбить.

— Вот — столбить, и, кажется, это ты говорил, что на каком-то старом дереве в нашем саду твой дедушка хомут вешал и, значит, тут надо столб ставить: земля ваша.

— Ну, и память же, — удивился Павел. — Было это так точно: дедушка мой вешал хомут.

— Потом Иван пропал.

— Угнали Ивана.

— И все стихло и кончилось. Что, как ты думаешь, начнется когда-нибудь опять или так навсегда и кончилось.

— Не знаю, — сказал Павел,— как я могу знать.

Он, правда, ничего не знал и не думал об этом с тех пор, как сослали Ивана.

Вышли с проселка на большак. Далеко, как море, раскинулась эта земля, вся разделенная на мельчайшие полоски, с большими островами имений. По большаку толокет в мареве лошаденка, и голос слышится:

— Ну, толокись, толокись, бестолошная!

Когда лошаденка поравнялась, седок в черном новом картузе остановил дрожки и спрашивает:

— Милый человек, скажи, где тут бой?

— Вон, пивнушка на лугу, — ответил Павел, — видишь, там и дерутся. Пальна с Аграмачем.

— Хлестко бьются?

— Жестоко. Обедня отойдет, и примутся морды метить и ребра ломать! Смотри, смотри, вон из города валят смотрители...

Человек в новом картузе хлестнул лошаденку, и опять она толокет, а он покрикивает:

— Ну, толокись, толокись, бестолошная!

Когда Алпатов с Павлом вошли в толпу, все кругом разговаривали, городские и деревенские, знакомые и незнакомые.

— Ну, как вчера дрались?

— Вчера хорошо, но сегодня будет лучше, в Духов день . всегда лучше дерутся, чем в Троицу. Сегодня будет ужасный бой, страшное кроволитие. Поздняя отойдет, и все на луг затравлять, в полдень станут биться и бегать к реке морды мыть. Весь берег будет в крови.

— И насмерть?

— Во-на! Только редко сразу бывает, больше постепенно помирают.

— А не грех это? — спросил Алпатов.

— Какой грех! Это дело любовное, это не от сердца дерутся. Спасибо даже говорят, когда ловко ударят. Даже и на смерть свою скажет иной: благодарю.

— Неужели же и за смерть свою благодарят?

— Собственно за свою же смерть и скажет: спасибо... Ну, как же! А это у нас от сотворения Руси Пальна билась. с Аграмачем. Пальне помогают касимовские и ламские, бойцы. «Грех!» Вот что сказал! Тут греха нет никакого, ведь ежели бы камнем, а кулаком не грех, а честность. Хороший боец никогда даже в морду не бьет, всегда в душу или в ребро. У хорошего бойца кулак, что копыто, так и хрустнет. У меня самого кулаком душевную кость перебили, чуть непогода — не жилец! А винить никого не желаю, это не покор, это дело любовное, вышло — вышло, а не вышло, так дышло.

— Гамят, гамят!

Все ускорили шаг и потом, когда ударили все колокола, побежали. Кончилась обедня, и первые выбежали из церкви мальчишки в белых, красных и синих рубашках. У них началось примерное, потешное сражение.

Оба зеленых склона разделены лощиной с проточком — одна сторона от Аграмача, другая с Пальны. Чья возьмет? Кто кого выгонит из лощины?

Маленькие не бьются, а только примеряются, растравляют больших. Кто-то когда-нибудь вступится за обиженного мальчишку, а против него станет другой большой, а потом целая стена больших. Вот этого-то ждут и следят за мальчишками.

Пожилые почтенные люди приходят на место будущего сражения и чинно рассаживаются по обоим склонам. Но молодые гуляют вдоль реки. Сколько тут расфранченных девиц. Атласные кофты, бархатные, шелковые, переливчатые зонтики, шляпы, калоши, гармоньи.

Но придет время — боец и девку, и гармонью бросит.

— И этот? — спрашивает Алпатов, показывая на красивого молодого человека в мягкой шляпе, с длинными, до плеч, волосами.

— Нет, этот не бросит, этот монах.

— Нынче монахи-то размонашиваются, — рассказывает про него древний старец с пожелтевшей от времени седой бородой и длинной лозиновой веткой в руке. — Не монах, а только зовем монахом, пахать неохота, вот и пускается на всякие хитрости.

Мало-помалу монах для Алпатова стал Парисом, старец с веткой в руке Приамом. Тут сколько угодно героев. Главный боец из Пальны подымает сорокаведерную бочку, пляшет с тремя кулями, силы, говорят, в нем очень много, а настоящей развязки в бою нет. Лысый касимовский боец всем бы хорош — и сила есть, и развязка, только вот лыс, потому что ему в прошлогоднем бою всю макушку оббили. Вон и ссыльный вор в красной рубашке, юлит, будто кот. А вот еще разбогатевший мужик в английском пиджаке и в желтых американских ботинках, солидный, как председатель земской управы, но, говорят, когда разгорится бой, не выдерживает и бросается. Даже у девяностолетних стариков играет кровь, и они, бывает, не жалея седых волос, бросаются, покашливая, в битву.

Приходят женщины с грудными детьми, приходят даже больные, и все кричат «ура!», когда по дороге из города, стоя на телегах, разукрашенных березками и полевыми цветами, с гармоньями в руках показываются ламские смоляные бойцы. Все бойцы скоро смешиваются с толпой, прячутся за спинами и оттуда зорко выглядывают: нет ли и у аграмачинцев каких-нибудь богатырей?

Тень ложится от холма к холму. Все стихает.

— Боятся начинать, — говорит Приам. — Так ли бивались в старое время! Мельче народ стал, больше криком, стеной берет.

— Мельче, — говорит Алпатов. — Почему стал народ мельче?

— Свиней продавать стали. Раньше все ели сами, а теперь продают, чаевой народ пошел, мертвый.

— Год тощий, — возражает ему другой захудалый мужик, — не народ, а год.

— Затянул волынку! — сказал красавец Андрюшка.

— Нет, истинно год, — согласился с захудалым кровельщиком мастеровой человек. — Я хоть бы насчет крыш скажу: господа разорились, крыш не кроют, как тут не отощать?