А еще Миша во время всех этих дум занимается помимо своей воли и всякого отчета очень странным способом рисования без бумаги и карандаша. Рисует он про себя все, что только попадается на глаза, и это рисование у него кончается находкой слова, отвечающего самой сущности рисуемого лица или вещи, после чего найденное неизвестно для чего складывается куда-то и остается там навсегда. Особенно усиленно он рисует, когда встречается ему перед самым городом обоз. Вот мелькнул парень, такой глазастый, такой до неприятности открытый, будто не парень сидит, а гусь, на гуся льют воду, и ему все как с гуся вода. Едет мужик Лапень-Рогожа и все кричит: «Туды, не туды!» Едет рыжий с трехгранной головой Сколок. А потом черный, глаз строгий, сам не дрогнет, а глаз провожает, и он уже давно проехал, а все кажется, будто глаз и сзади глядит. Так весь обоз зачем-то нарисовался и сложился, а когда Миша вступил в слободу, навстречу ему шел человек в картузе на затылок, из кармана торчит бутылка, а глазенки его рисовались такими словами: «Ну, дурак, нарисовал мужиков, и нет ничего, потому что ты сволочь, и я тебя вижу насквозь, как ты мужиков: самая последняя ты сволочь, и шут с вами со всеми, и нет ничего и никаких».
В доме Ефима Алпатов теперь свой, родной человек. Дальше всех пряталась от него та, как будто ни с того ни с сего враждебная ему девушка, Спичка. Потом она перестала прятаться, а только молча из угла приглядывалась к нему умными, строгими глазами. Никакие попытки Миши заговорить с ней не удавались. Но раз как-то он сел за клавесины и стал напевать свою песенку: такая грустная, тоскливая. Вдруг Спичка подошла к самым клавесинам и запела неожиданно серебряным голосом. Миша изменил голос, стал вторить. Песенка эта была:
Как дело измены, как совесть тирана, Осенняя ночка темна. Темнее той ночи встает из тумана Видением страшным тюрьма.
После того Спичка стала ручная, с ней можно говорить обо всем и смеяться. А когда Миша читает Ефиму свои переводы, она всегда тоже молча слушает, смотрит страшно умными глазами и, должно быть, не пропускает ни одного слова.
В этот раз Ефим сказал тихонько даже и от сестры:
— Данилыч очень хвалит твои переводы, очень интересуется тобой и велел мне тебя непременно привести к нему, когда будешь в городе.
Условились идти, когда стемнеет. А до тех пор отделать, чтобы в конечном виде доставить третью часть «Ди Фрау»: «Женщина в будущем».
До самой ночи, забыв клавесины и умную Спичку, Алпатов сидит за столом, сверяет рукописи с подлинником, не сделал ли он какой-нибудь ошибки, так ли передал пророчество Бебеля о мировой катастрофе. Сто раз и больше читал он это место про себя, и потому представление мировой катастрофы стало у него пульсировать с кровью, исчезать и появляться в красном зареве, как было в детстве, когда няня говорила: «Затрубит архангел на горе, загорится край земли с неба». Только тогда это было, как последний жестокий расчет с жизнью, вроде сожжения Содома; теперь же не конец, а начало жизни совершенно иной.
Много замыслил Миша о Данилыче. Прежде всего ему надо решить вопрос об окончательном отношении к Осипу, и после того, если его мысли будут Данилычем приняты, вступить в беспощадную борьбу. Еще хорошо бы достать у Данилыча в подлиннике Гегеля и Канта, перечитать все это, чтобы Осип не сбивал его противными словечками вроде априори.
К наступлению ночи от всех этих дум Миша потерял даже способность определиться на улицах, и большой деревянный дом, куда привел его Ефим, показался невиданным. По совершенно темной лестнице они поднялись на второй этаж, и тут, на площадке, Ефим два раза стукнул в дверь палочкой. Верно, так это уж было условлено, потому что старуха открыла дверь без опроса и только очень внимательно посмотрела в лицо Алпатову. Через стеклянную дверь коридора Миша увидел круглый стол с висячей лампой, и там прежде всего ему бросился в глаза небольшой, но очень коренастый, совершенно лысый человек в сером пиджаке, густые брови были вниз, щеки чисто выбриты, и оставлена небольшая бородка. Когда раздевались, Ефим шепнул:
— Вот Данилыч. Миша всполыхнулся:
— Лысый?
Ему в первую минуту казалось невозможным, чтобы этот ожидаемый им Данилыч оказался таким обыкновенным и даже лысым. Но в следующий момент почему-то обернулось иначе: Данилыч непременно должен быть лысым, и коренастым, и с густыми бровями. Против него за столом сидел Осип, и лицо у него было такое, когда он задумывает во что бы то ни стало, правдой или неправдой, выпутаться из трудного положения. Данилыч читал ему какое-то письмо. Сзади Данилыча стояла высокая женщина с испытующими черными глазами, наверно, жена его, о которой так часто приходилось слышать от Ефима, Софья Федоровна. Тут же, у стола, был небольшой, так что была видна только голова, мальчик с цветущим лицом, глаза у него живые, блестящие, и было так странно, что такой здоровый бутуз не играет, не бегает, не поет, а тоже смотрит на Осипа и как будто что-то понимает.
Вдруг все переменилось, когда Ефим с Алпатовым вошли в комнату. Данилыч спрятал письмо, мальчик перевел те же серьезные глаза на вошедших.
— Это, наверно, Миша Алпатов, — сказала Софья Федоровна.
И подала ему руку, как будто давно уже была с ним знакома: свои. Данилыч тоже поздоровался просто. Миша сразу заметил, что у Данилыча в глазах была дорогая строгость без обыкновенной хитрости, как у Осипа: Данилыч был настоящий. Взглянув в эти глаза, Миша сразу решил, что свой коренной вопрос он поставит непременно.
Поговорили о Сибири, где Миша учился и Данилыч был на каторге, и о переводе: что замечательный перевод. После того Миша совсем осмелел и решился выступить по главному своему делу. Но когда он раскрыл рот, чтобы заговорить, это самое главное вдруг куда-то исчезло, он ужасно покраснел, но уже нельзя было отступить, и он стал говорить на счастье: куда-нибудь вывезет.
К чему-то ему вспомнился дорожный чайник без ручки, что чайник этот очень жегся, и наливать было такое мученье, и так было долго. Но как-то раз он взял кусочек проволоки, продел в ушки, загнул, ему это ничего не стоило, а чайник стал служить хорошо, вот уже два года служит, и каждый раз он, Миша, наливая, удивляется: он сделал только движение, а чайник за это служит годы...
Но к чему же он рассказывает о старом чайнике? Ах да, вот к чему: чайник служит ему рабски верно за какое-то его одно движение, и вот тоже рабочие служат капиталисту за какое-то движение. Вот это надо отнять у капиталистов и передать самим рабочим, но у нас...
Нет, не то... Главное, что значит, в самом чайнике заключается его дело, и если бы чайник понимал, то непременно стал бы служить себе самому. А рабочий сразу все понимает, и, значит, ему надо и отдать эту страшную силу. Вот что! А у нас интеллигенты берут эту силу для себя и уверяют, что не надо ничего делать, все само собой сделается через концентрацию капитала. Этим наносится страшный вред рабочему движению, создается буржуйство ума и стремление каждого быть умнее другого. Это именно и проповедует Осип.
Да, вот оно самое главное, о чем он хочет сказать: рабочее дело очень просто, не более, чем устроить к чайнику ручку, только не надо затемнять его своим личным умственным интересом, от того получается схоластика, и мы, выгоняя в одну дверь метафизику, в другую впускаем схоластику.
— Я кончил, — сказал Миша, вытирая пот.
— Правильно, Миша, — ответила Софья Федоровна. — Данилыч, скажи ему по-своему, ведь он пришел за самым главным.
Данилыч сказал задушевным голосом, и Мише это было как музыка, и простые слова его зато показались полными какого-то смысла.
Данилыч сказал:
— Да, Миша, у вас в душе большой практический корректив, и потому теория вам будет всегда проста, и она правда очень проста.
Взволнованный Миша не сразу понимает, что слова эти обращены и к Осипу и что теперь, после своего выступления о самом главном, он больше уже не мешает начатому объяснению Данилыча с Осипом. На одно только мгновенье он выходит за рукописью в коридор, и когда возвращается, то что-то решительное уже произошло в комнате, верно, Дакилыч задал Осипу окончательный вопрос, и затем письмо опять на столе. Софья Федоровна стоит с окаменелым лицом и горящими большими глазами, — смотреть на нее страшно. Но и мальчик тоже серьезно, неотрывно смотрит. Вдруг Осип побледнел и раздел свои глазки, страшно злобные, как у зверя в последней защите.